Автобиографическая проза Пастернака, Часть 2
Борис Пастернак: Автобиографическая прозаТекст песни
Я не пишу своей биографии, Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая. Знакомство мое с Маяковским Началось с полемической встречи двух враждовавших Между собой футуристических групп, Из которых к одной принадлежал он, А к другой я. По мысли устроителей, должна была произойти Некоторая потасовка. Был жаркий день конца мая, и мы уже сидели В кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и Молодо вошли наши враги. Шершеневич, Большаков и Маяковский сдали шляпы Швейцару и, не умеряя звучности разговора, Только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, С непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях Превосходной. Я, не отрываясь, наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые. Передо мной сидел красивый, Мрачного вида юноша с басом протодьякона и Кулаком боксера, Неистощимо убийственно остроумный, Нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором. Сразу угадывалось, что если он и красив, И остроумен, и талантлив и, может быть, Архиталантлив, это не главное в нем, А главное Железная внутренняя выдержка, Какие-то заветы и устои благородства, Чувство долга, по которому он не позволял себе быть Другим менее красивым, менее остроумным, Менее талантливым. И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, Которую он ерошил всей пятерней, напомнили сводный Образ молодого террориста подпольщика из Достоевского. Природные внешние данные молодой человек чудесно Дополнял художественным беспорядком, Который он напускал на себя грубоватой и небрежной Громоздкостью души и фигуры и бунтарскими чертами Богемы, в которые он с таким вкусом драпировался и Играл. Его "э" оборотное вместо "а", куском листового Железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Хотя всех людей на ходу и когда они стоят, Видно во весь рост, Но то же обстоятельство при появлении Маяковского Показалось чудесным, заставив всех повернуться в его Сторону. Естественное оказалось в его случае Сверхъестественным. Он садился на стул, как на седло мотоцикла, Подавался вперед, резал и быстро глотал венский Шницель, играл в карты, скашивая глаза и не Поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, Как отрывки литургии, особо глубокомысленные клочки Своего и чужого, хмурился, рос, Ездил и выступал. И в глубине за всем этим, как за прямотою Разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то Предшествующий всем дням его день, Когда был взят этот изумительный разгон, Распрямлявший его так крупно и непринужденно. А между тем пружиной его беззастенчивости Была дикая застенчивость, А под притворной волей крылось феноменально Мнительное и склонное к беспричинной угрюмости Безволие. Таким же обманчивым было механизм его желтой кофты. Он боролся с ее помощью вовсе не с мещанскими Пиджаками, а с тем черным бархатом таланта в самом Себе, приторно-чернобровые формы которого стали Возмущать его раньше, чем это бывает с людьми менее Одаренными, потому что никто, как он, Не знал, что страсти, достаточной для продолжения Рода, Для творчества недостаточно. Между тем на улице потемнело, стало накрапывать. Вдруг переговоры кончились. Враги, которых мы должны были уничтожить, Ушли непопранными. Скорее, условия выработанной мировой были Унизительны для нас. В отсутствии врагов кондитерская томительно Опустела. Обозначились мухи, недоеденные пирожные, Ослепленные горячим молоком стаканы. Это был май четырнадцатого года. Превратности истории были так близко, Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, Как в золотом петушке, блестела лаковая зелень Тополей. Я был без ума от Маяковского и уже скучал По нем. Случай столкнул нас на следующий день под тентом Греческой кофейни. Большой Желтый бульвар лежал пластом, Растянувшись между Пушкиным и Никитской. Зевали, потягиваясь и укладывая морды поудобнее на Передние лапы худые длинные языки собаки. Няни, кума с кумой все о чем-то судачили, О чем-то сокрушались. Я увидел Маяковского издали. Он играл с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, Ушел из-под навеса по направлению к Страстному. Маяковский остался один за столиком. Мы вошли, поздоровались с ним и разговорились. Немного спустя он предложил кое-что прочесть. Зеленели тополя, Суховато серели липы. Выведенные блохами из терпения сонные собаки Вскакивали на все лапы сразу и, призвав небо в Свидетели своего морального бессилия против грубой Силы, валились на песок в состоянии негодующей Сонливости. Давали горловые свистки паровозы на Брестской дороге, переименованной в Александровскую. И кругом стригли, брили, пекли и жарили, Торговали, передвигались И ничего не ведали. Это была трагедия Владимира Маяковского, Тогда только что вышедшая. Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, Затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал. Здесь было все: бульвар, собаки, Тополя и бабочки, парикмахеры, Булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный, таинственный летний Текст, теперь доступный каждому в десятом издании. Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же Безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, Без которой не бывает оригинальности, та Бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни в Любом направлении, без которой поэзия одно Недоразумение, временно не разъясненное. Вернувшись в совершенном потрясении тогда с Бульвара, Я не знал, что предпринять. Я сознавал себя полной бездарностью. Если бы я был моложе, я бросил бы литературу. Собственно, тогда с бульвара Я и унес его всего с собою в свою Жизнь. Но он был огромен. Удержать его в разлуке не представляло возможности, И я его утрачивал. Тогда он напоминал мне о себе облаком в штанах, Флейтой, позвоночником, войной и миром, Человеком. Каждый из перечисленных этапов заставал меня Неподготовленным. На каждом, выросши до неузнаваемости, Он рождался вновь, как в первый раз. К нему нельзя было привыкнуть. Когда мне предлагали рассказать что-нибудь о себе, Я заговаривал о Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт. Я уже привык видеть в нем первого поэта поколения. Время показало, что я не ошибся. Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев Людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю, солнце померкло б, Увидев наших душ золотые Россыпи. Однажды, вскоре после революции, В доме стихотворца-любителя были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис, Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей Белый и Цветаева. Началось чтение. Читали по старшинству без сколько-нибудь Чувствительного успеха. Когда очередь дошла до Маяковского, Он поднялся и, обняв рукою край пустой полки, Которую кончалась диванная спинка, Принялся читать "Человека". Он барельефом, каким я его всегда видел на времени, Высился среди сидевших и стоявших и, То подпирая рукой красивую голову, То упирая колено в диванный валик, Читал вещь необыкновенной глубины и Приподнятой вдохновенности. Погибнет все, сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет последний Луч над тьмой планет и солнц последних Выжжет. И только боль моя острей. Стою, огнем обвит, На несгорающем костре Немыслимой любви. Против него сидел Андрей Белый. Войну он провел в Швейцарии. На родину его вернула революция. Возможно, что Маяковского он видел и слышал впервые. Он слушал как завороженный, ничем не выдавая своего Восторга. Но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, Удивляясь и благодаря. Части слушателей я не видел, в их числе Цветаевой И Эренбурга. Я наблюдал остальных. Большинство из рамок завидного самоуважения не Выходило. Все чувствовали себя именами, Все поэтами. Один белый слушал, Совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той Радостью, которой ничего не жаль, Потому что на высотах, где она чувствует себя как Дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, Не водится. Существо Маяковского Открывалось мне во всей свежести первой встречи. В тот вечер я это пережил в последний раз. Прошел год, и, прочтя ему первому стихи из моей Новой книги "Сестра моя жизнь", я услышал от него Вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от Кого-нибудь услышать. Прошел еще год, он в тесном кругу прочитал "Сто Пятьдесят миллионов", И впервые мне нечего было сказать ему. Однажды, во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, Он с обычным мрачным юмором так определил наше Несходство: "Ну что же, мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я в электрическом Утюге". За вычетом предсмертного и бессмертного Документа во весь голос Позднейший Маяковский, начиная с "Мистерии буфф", Недоступен мне. Я очень любил раннюю лирику Маяковского. На фоне тогдашнего поясничания ее серьезность Тяжелая, грозная, жалующаяся была так необычна. Это была поэзия, мастерски вылепленная, Горделивая, демоническая и в то же время безмерно Обреченная, гибнущая, почти зовущая на Помощь. "Солнце, отец мой, сжалься хоть ты не Мучай. Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою Дольней. Это душа моя, клочьями порванной тучи в Выжженном небе на ржавом кресте колокольни. Время, хоть ты, хромой богомоз, Лик намалюй мой в божницу родца Века. Я одинок, как последний глаз Уйдущего к слепым Человека". Время послушалось И сделало, о чем он просил. Лик его вписан в божницу века. Но чем надо было обладать, Чтобы это увидеть и угадать? "У меня в душе ни Одного седого волоса и старческой Нежности нет в ней. Мир огромив мощью голоса, Иду Красивый, двадцатидвухлетний". Начало апреля тридцатого года застало Москву в Белом остолбенении вернувшейся зимы. Седьмого стало вторично таять, и четырнадцатого, Когда застрелился Маяковский, К новизне весеннего положения еще не все привыкли. Между одиннадцатью и двенадцатью все еще разбегались Волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и Устремляя к Лубянскому проезду двором в дом, Где уже по всей лестнице мостились, Плакали и жались люди из города и жильцы дома, Ринутые и разбрызганные по стенам плющильною силой События. Карета скорой помощи уже выезжала за ворота. Мы потянулись за ней в Гендриков переулок. За воротами своим чередом шла жизнь Безучастная, как ее напрасно называют. По резиновой грязи бродил вешний слабоногий воздух и Точно учился ходить. Петухи и дети заявляли о себе во всеуслышание. Ранней весной их голоса странно доходят, Несмотря на городскую деловую трескотню. В передней столовой стояли и сидели в шапках и Без шапок. Он лежал дальше в своем кабинете. У порога, прижав голову к притолоке, Плакал Асеев. В глубине у окна, втянув голову в плечи, Трясся мелкой дрожью беззвучно рыдавший Кирсанов. В комнату осторожно пришел дворник со стамеской за Сапожным голенищем и, вынув зимнюю раму, Медленно и бесшумно открыл окно. На дворе, раздевшись, Была еще вдрызг дрожька, и воробьи и ребятишки Взбадривали себя беспричинным криком. Мне перехватило горло. Я решил опять перейти в его комнату, Чтобы на этот раз Выревится в полную досталь. Он лежал на боку лицом к стене. Хмурый, Рослый, под простыней до подбородка, С полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво от всех отвернувшись, Он, даже лежа, Даже в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то Уходил. Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя Красивым двадцатидвухлетним, потому что смерть Закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей В лапы. Это было выражение, с которым начинают Жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся И негодовал. Но вот в сенях произошло движение. Особняком от матери и старшей сестры, Уже неслышно горевавших среди собравшихся, На квартиру явилась младшая сестра покойного, Ольга Владимировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещение вплыл ее голос. Подымаясь со дна по лестнице, она с кем-то громко Разговаривала, явно адресуясь к брату. Затем показалась она сама и, пройдя как по мусору Мимо всех до братниной двери, всплеснула руками и Остановилась. "Володя!" Крикнула она на весь дом. Прошло мгновение. "Молчи-и-ит!" Закричала она того пуще. "Молчи-и-ит, не отвечает! Володя, Володя, какой ужас!" Она жадно двинулась к телу и, сев в ногах, Торопливо возобновила свой неутоленный диалог. "Баню им, чтоб посмешнее, хохотали, Вызывали. А с ним вот что делалось. Что же ты к нам не пришел, Володя?" Навзрыд протянула она, но тотчас, Овладев собой, порывисто пересела к нему ближе. "Помнишь, помнишь, Володечка?" Почти как живому напомнила она и стала Декламировать: "И чувствую я для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Алло! Кто говорит? Мама? Мама, ваш сын прекрасно болен. Мама, у него пожар сердца. Скажите сестрам Люде и Оле Ему уже некуда деться". Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, От того, что он осудил что-то в себе Или около себя, с чем не могло мириться его Самолюбие. Когда я пришел туда вечером, Он лежал уже в гробу. Лица, наполнявшие комнату днем, Успели смениться другими. Было довольно тихо, уже почти не плакали. Вдруг внизу под окном Мне вообразилась его жизнь, Теперь уже начисто прошлая. Она пошла вбок от окна В виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы Вроде Поварской. И первым на ней у самой стены Встало наше государство, Наше ломящееся в века и навсегда принятое в них Небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, Его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности Оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, Что они могли показаться близнецами. И тогда я с той же необязательностью подумал, Что этот человек был собственно этому гражданству Единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или Же терпели и недоумевали, Но все равно были туземцами истекшей эпохи и, Несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого Новизна времен была климатически в крови. Здесь кончается Мой биографический очерк. Продолжать его дальше было бы непомерно трудно. Соблюдая последовательность, дальше пришлось бы Говорить о мире ранее неведомых целей и стремлений, Задач и подвигов, новой сдержанности, Новой строгости и новых испытаний, Которые ставил этот мир человеческой личности, Чести и гордости, Трудолюбию и выносливости человека. Вот он отступил вдаль воспоминаний, Этот единственный и подобия не имеющий мир, И высится на горизонте, как горы, Видимые с поля или как дымящийся в ночном зареве Далекий большой город. Писать о нем надо так, Чтобы замирало сердце И подымались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, Писать неошеломляюще, писать бледнее, Чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, Не только бессмысленно и бесцельно Писать так Низко и бессовестно. Мы далеки еще от этого Идеала. Чем может быть Настоящая художественная проза? Какое это волшебное искусство На грани алхимии. Beau comme la prose Прекрасна как проза, говорил Карамзин о Настоящей поэзии, может быть, о молодой пушкинской, Когда желал Похвалить ее.
Александр Кутепов — Автобиографическая проза Пастернака, Часть 2
«Автобиографическая проза Пастернака, Часть 2» — Александр Кутепов. Читайте текст песни и подпевайте с караоке-подсветкой: строки текста подсвечиваются в такт музыке. Слушайте онлайн бесплатно или скачайте mp3. Длительность записи — 25:43. Жанр — Spoken Word.
